Повести о войне и блокаде - Страница 43


К оглавлению

43

И вот чтобы он, Вовастый, это понял, я так просто, без нажима и сказал, и маму мамкой назвал, интуитивно считая, что мамка – понятнее, а во-вторых, сказать: «Хлеб у мамы стянул – отдай обратно» – все равно что сказать: «Хлеб у меня стянул – отдай мне обратно», а сказать: «Хлеб у мамки стянул» – будет звучать: «Ты тут хлеб у одной женщины стянул – мы в некотором смысле с ней родственники, так что мне приходится взять ее под защиту, ты уж прости, пожалуйста!» Вовастый идет дальше и, чувствую, соображает. А я – рядом, и чувствую, что Вовастый соображает, что я говорю правду, чувствую, вспоминает он все события: где я стоял, что делал, куда смотрел, что говорил… И уже чувствую, что он понял, что я правду сказал. Но… никакого волнения: чтобы остановился, руками всплеснул, достал пайку, завернул пайку во всякие «прости, пожалуйста» и протянул поспешно, отдал, еще раз извинился – ничего такого.

Идет Вовастый, я – рядом.

Входим под третью подворотню. Он молчит, на меня не смотрит, смотрит вперед себя, на лице – созревшее решение, и от этого решения мне ничего не обломится: хорошо вижу, нутром вижу, недозревшим умом вижу…

И идет он со сжатыми губами, с уже принятым решением. И не пробиться к нему со словами о совести и чести. Можно лишь идти рядом, раскрыв рот от растерянности, лихорадочно соображая, пытаясь подобрать что-то убедительное и, не находя слова убедительные, заглядывать в глаза, надеясь, что убедительным взгляд окажется, и с каждым шагом такую надежду терять. А можно расправить плечи и заострить себя на цель – тогда почувствуешь, как ты окреп, и доступно тебе удивительно многое!..

И когда Вовастый повернул на свою лестницу, я повернул вместе с ним. Вовастый сделал еще несколько шагов, и понял, что я иду вместе с ним, и, искоса глянув, не меняя лица и не шевельнув губами, спросил:

– Чего это?..

Я ответил. Я сказал.

– Я с тобой, – сказал я и даже не посмотрел на него. Я не посмотрел, но почувствовал, как из него начал выходить воздух! Будто напоролся Вовастый на гвоздь и вот теперь обмякает. Звука – нет, ветра – нет, но чувствую: из него выходит воздух, и даже, кажется, слышу, и, кажется, даже осязаю. И когда подошли к дверям лестницы, Вовастый совсем завял и даже, кажется, похудел. И нос его – пуговицей – куда-то запропастился. Не было никакого носа. И вот, с одним моим носом на двоих, вошли мы на лестницу и начали подниматься…

И углы на лестнице были еще темнее.

Но уже не было страха!

Не было страха в темных углах, за молчаливыми дверями… И не чудилось, что кто-то вот-вот выскочит, схватит за горло: «Ага, попался?!» Или сверлящими глазами: «А ты кто такой?!» Страха не было.

У арифметики страха свои законы. И по этим законам я, как одно из слагаемых (я плюс Вовастый), получил знак суммы. Я перестал бояться этой лестницы.

Вот только мне казалось странным, что Вовастый спокойно ведет меня к себе и не рыпается. А ведь мог бы замахать и закричать. И я бы отступил. Точно! Никаких бойцовских навыков я не имел. Но он не закричал. Вот что значит занять правильную позицию в начале беседы!

Подошли к его квартире, а я из-за своих рассуждений и не заметил, на каком этаже его квартира. И вот он сунул руку в глубины пальто, звенит ключами, открывает дверь. И я вслед за ним проникаю сквозь серую тьму маленькой прихожей с небрежно «отмытым» силуэтом большого шкафа – прямо в комнату.

Я, наверно, первый раз в жизни попал в чужую квартиру.

До войны, конечно, хаживал с мамой, с папой в гости, но все довоенное было за порогом сознания, памяти, за порогом моего «я». И при слове «квартира» мог представить только свою квартиру, при слове «стол» – только наш большой квадратный стол, под которым я мог проходить не нагибая голову.

И вот так неожиданно я попал в чужую квартиру, и даже не очень чужую – с той же планировкой, что наша, и с удивлением узнал, что слово «квартира» вмещает не только нашу квартиру, но и эту тоже. И сразу – сообразительный я все-таки! – проэкстраполировал открытие и представил, сколько еще квартир вмещает это слово, но, конечно, большого разнообразия представить не мог и лишь спустя ох сколько лет понял всю многозначность, драматическую многозначность слова «квартира».

И вот комната: точь-в-точь наша – и совсем не похожа на нашу, и много предметов таких, как у нас. И стол квадратный, и буржуйка, и спиртовка на столе, и одеяла на окнах – хорошие одеяла. Одеяла отвернуты, потому что не совсем еще темно во дворе. Предметов знакомых много, но не было главного – не было жилого духа. И правильнее сказать – был дух нежилой. Был дух комнаты, в которой не живут, хотя, казалось бы, живут. И уже позже – может быть, только сейчас – понял, из-за чего это проистекало.

Такие же никелированные кровати, как и у нас. Их было четыре, и стояли они по четырем углам, как – потом я узнал – стоят кровати в гостиницах, больницах, общежитиях, в домах отдыха и санаториях. И две кровати в противоположных по диагонали углах ударили зеленой рябью матрацев: ни простыни, ни одеяла, ни подушки, которые должны лежать на кровати, иначе кровать – не кровать. И лишь на одном матраце была свернутая тряпка, но ее, верно, просто положили, и к кровати она не имела отношения.

И вот что еще меня поразило: афиши на стенах.

Их было немного, штук десять, и висели они на стене, у которой стояла кровать, а на кровати лежала тетка Вовастого. А одна афиша висела на противоположной стене. И я в то время уже мог читать и, наверное, прочел эти афиши (наверное, прочел, потому что помню: на афишах названия спектаклей были). И так меня это поразило: что афиши не только на круглых тумбах или заборах, но и в комнате могут висеть; так поразило, что непокрытые матрацы и все остальное, – я только краешком глаза, но разглядел все-таки, что комната на жилую вовсе не похожа. И делали ее нежилой опустевшие кровати и афиши. И еще, наверное, копоть, неубранность и всякие вещи, для жилой комнаты ненужные. Но к копоти, неубранности и ненужным вещам я привык – это было и в нашей квартире и не усиливало впечатление нежилого.

43