Повести о войне и блокаде - Страница 42


К оглавлению

42

А я все воспринимал так, будто не мой хлеб схватили, будто со стороны наблюдаю, как кто-то у кого-то хлеб схватил и что из этого получилось. Но не волнуюсь при этом нисколько, потому что в голове два вопроса: «Как же это так?» и «Неужели правда?!» – сталкиваются, разлетаются, и никак их не удержать, чтобы рассмотреть и принять по этим вопросам какое-нибудь решение. И… я увидел маму! У нее губы дрожали. Наверное, не маму, а как дрожали ее губы, увидел… Как передать? С чем сравнить это? Не с чем! Увидел, как мамины губы дрожали, и вернулся к жизни, и понял, что Вовастый наш хлеб схватил и что теперь мы – без хлеба, и не так мы – без хлеба, как мама – без хлеба! Потому что мама – не только без своей дольки. Она еще без наших долек домой вернется и что-то отцу должна сказать, и самое тяжелое для нее – отец утешать будет.

А еще что было интересного – это никакой злости к Вовастому. Желания поймать, растоптать – не было такого желания. Хорошо помню.

Вовастый Пузан, со своим пальто, латанным из старой солдатской шинели, валенками под цвет пальто, шапкой-ушанкой под цвет валенок и то ли опухшей, то ли толстой физиономией (почему-то до сих пор думаю, что у него была толстая физиономия), со своей степенностью, вдруг оказался в некой окантовке, которая обрубила связь между нами, – и я уже глазею на него, как на прочих Вовастых, которые вырывали хлеб, карточки. И их почти всегда ловили, начинали бить, били жестоко… И свое сочувствие я всегда отдавал им, а не тем, кто без хлеба оставался, что было, конечно, не по правилам, но страдания тех, кто без хлеба остался, я не видел и домыслить ярко и живо не мог.

А вот стыдно… стыдно было! Что я, такой дурак, не понял Вовастого, не понял, что он хочет сделать! И с ужасом думал, что мать все разглядела и знает, что я даже помог Вовастому. Но я посмотрел на маму – вид у нее такой: в одну точку смотрит, губы дрожат, и кто-то ее утешает, а она – ничего, в одну точку смотрит и от прилавка не отходит. Утешают ее, но что толку?! Утешают: две женщины шепчут, мужчина в военной форме слова говорит, а скинуться по кусочку от своих пайков, возместить утрату – тогда таких правил не было, возможностей для этого не было. Могли только утешать.

Я взял маму за пальто, сказал: «Пойдем…» Мама кивнула, и мы пошли из булочной… Я по сторонам стараюсь не смотреть, а мама, так та вообще только перед собой смотрит, и глаза у нее не моргают. А вышли на улицу, пошли по улице – и мама ничего, конечно, не говорит, а я по натуре человек разговорчивый и не мог так идти и молчать, и я сказал:

– Это ничего, мама, правда?!

Мать кивнула, сказала: «Ничего» – и проглотила комок, и я думал, сейчас заплачет, но она не заплакала, удержалась. И мы перешли Невский и вошли во двор. Прошли первый двор, средний, а в нашем, третьем дворе я сказал:

– Мам, я погуляю?

Мама кивнула и даже не сказала, чтобы я недолго гулял. А мне надо было остаться во дворе. У меня созрел план и была надежда его выполнить. Я решил пойти к Вовастому домой.

Я знал, на какой лестнице он живет. И я пошел на его лестницу в надежде, что что-нибудь подскажет мне его квартиру… На чужих лестницах мне всегда было страшно. Не знаю почему, всегда было страшно: сумерки – страх от лестничных сумерек, темные углы – страх от темных углов, незнакомые двери – страх от незнакомых дверей, страх перед незнакомыми жильцами. Я искал квартиру Вовастого и трясся! И, оказывается, я даже не знал, на какой площадке он живет: вроде на этой, а может, выше? А дернуть колокольчик и спросить: «Скажите, пожалуйста, Вова не здесь живет?» – не осмеливался. И я быстро уговорил себя, что мне его квартиру не найти, и, уговорив, в панике рванул вниз, вылетел во двор и вздохнул полной грудью!

И вылетел во двор, и увидел знакомые стены, и знакомую фанеру в окнах, спрессованный снег, и дрова, и горку. Все знакомое. И вздохнул полной грудью, и вздохнул еще раз, и… увидел Вовастого Пухляка!

Увидел силуэт Вовастого в подворотне первого двора.

Я пошел навстречу.

Я не знал, что скажу, что спрошу… Я пошел ему навстречу.

И когда проходил средний двор, внезапно взорвалась мысль, предположение: успел сожрать! Я даже споткнулся об эту мысль, и ноги крепость потеряли, и хотя продолжал идти, уже не мог понять, что меня двигает – ноги или не ноги.

Встретились мы под второй аркой. И я сказал:

– Здравствуй.

А он взглянул на меня, он кивнул мне и пошевелил губами – и уже не смотрит и идет дальше… Такой грузной походкой, как мой папа, когда с работы возвращается. И такое впечатление, будто встретил знакомого, с которым говорить особенно не о чем, а так, кивнул, пошевелил губами, будто слова приветствия произнес, и идет, будто ничего нас не связывает, как будто полчаса назад я и не помог ему, как будто и не был его соучастником. Помню, это меня даже обидело. И я иду и не знаю, что сказать и как, просить или требовать…

И я говорю… так, между прочим, будто случайно вспомнил…

– Знаешь, – говорю я, – это ты наш хлеб стянул…

Вздрогнул Вовастый – слегка, можно было и не заметить, бросил на меня взгляд, взгляд быстрый такой (он его не поворачивая головы умел бросать) и сказал:

– Чего это… наш?

И все – и взгляд, и фраза – недружелюбно, с подозрением ощетинилось, ворсинки его шинели, шапки, валенок ощетинились. Будто собрался я хитростью заработанный им хлеб отобрать, а он – опытный, дюже опытный человек, и так легко его не проведешь.

– Ну, наш! Это же моя мамка стояла, а ты у ней хлеб стянул…

Я это спокойно и просто сказал: дескать, недоразумение, а ты, конечно, не виноват. Но вот… недоразумение! И разрешить его надо, конечно, в мою пользу – сам понимаешь.

42