И не целиком этот двор в памяти – частностями: кривая звезда (мелом на дверной филенке моей лестницы), разноцветная фанера в окнах, слой льда, такой толстый, что, казалось, никогда не увидать дворовых булыжников, а в углу двора, на решетке над канализационным колодцем, – замерзшая куча экскрементов. Она, эта распластанная лепешка в зеленых, желтых и коричневых тонах, не вызывала тогда ничего к себе брезгливого, и лишь время от времени зрачки останавливались на этой куче и застревали на ней. Куча была пестрой, вернее ничего более пестрого во дворе не было, и что верно, я голодал еще одним видом голода – цветом. И эта пестрая покрытая глянцем лепешка два-три метра в диаметре, к существованию которой я относился спокойно, – самое тягостное воспоминание, которое я приволок в сегодняшний день. И когда безобразная лепешка всплывает – гримасой пытаюсь отогнать как нечто такое, чего не должно быть, что недопустимо для хранения в памяти.
Ну а самое, что было интересного во дворе, – это дрова!
Теперь, чтоб «во дворе – трава, а на траве – дрова», – теперь таких дворов нет. И хоть в этом можете нам позавидовать: у нас была отличная игрушка – дрова во дворе!
Параллелепипеды (на попа и в лежку), кубики, кубические метрики дров в штабелях и кое-как, но обязательно железом обитые, проволокой обтянутые. Дрова были в бревнах: пиленых и колотых не было, пиленые и колотые тащили домой, пиленые и колотые хранились дома. Во дворе на исшарканном смерзшемся снегу громоздились замки, крепости, которые нужно было защищать или брать штурмом, катили крейсера, самолеты пикировали, метко швыряли бомбы, иногда их сбивали, и тогда надо было прыгать с парашютом, и мы прыгали, и попадали в окружение, и расстреливали окружение, и выходили невредимыми, и садились в танк, и катили, переваливаясь, через фашистские окопы, укатывали глубоко в тыл врага и там разворачивали боевые действия, разворачивали успешно и возвращались к своим, и говорили: «Служу Советскому Союзу!» – и снова вступали в бой… или катались с горы на санках. И пришло время, когда нас, играющих, уже трое осталось.
Я не могу сказать точно, когда я с ними познакомился. Просто, оглядываясь назад, вижу: был человек, которого звали Константиныч, и выходил Константиныч во двор в хорошем для того времени пальто, и пальто ему было в самый раз. И был он хотя и худенький, но не дистрофик. Как сейчас вспоминаю: ничего дистрофичного, просто худощавый малыш. И это – отсутствие признаков голодухи, общий здорово-сытый вид – здорово нас нервировало. Внешне такая нервозность не проявлялась, в основном раскачивала подкорку, а если и вырывалась, то изредка, мгновенным каким-то всплеском.
Особенно часто не сдерживал себя Вовастый Пухляк: то взглядом, то словом, то жестом… Вовастый Пухляк к Константинычу относился хуже, чем ко мне, намного хуже. А ко мне хорошо относился, очень даже хорошо. Я, кажется, помню, что нас подружило с Вовастым: подружили нас санки. Мои санки.
Тогда нас во дворе было больше чем трое. Пять человек было, и одна снежная гора, и одни санки – мои санки.
Не помню, откуда снежная гора взялась. Вроде никто не строил. Может, какую кучу мусора завалило снегом, и образовалась гора – соседним дворам на зависть.
Спустился я с третьего этажа со своими санками, и Вовастый Пухляк во двор вышел. И начал я с горы кататься. А Вовастый на горке стоит, взобраться помогает, пока сажусь – санки подержит, потом столкнет, и я покачусь и долго-долго еду, почти до самой кучи… ну, этой лепешки, о которой говорил. Так несколько раз.
И тут Вовастый заглянул мне в глаза и говорит:
– Можно я?
Сел. Прокатился. Меня усадил. Я пару раз съехал. Потом опять Вовастый.
И так пошло: два раза я – один раз Вовастый Пухляк. Кто-то еще из ребят во двор вышел. Вовастый придвинул свое лицо к моему, заглянул в глаза (умел он как-то в глаза заглядывать, как-то снизу, так что взгляд его сквозь твои зрачки проходил и застревал в мозгу) и сказал:
– Давай будем дружить.
– Давай! – сказал я.
Вообще-то я со всеми ребятами дружил, но без специальной договоренности. А с Пухляком, значит, будет особенная дружба, раз он так заострил. Я не ошибся – дружба сразу начала входить в права. Дружба придвинула ко мне лицо, заглянула в глаза и сказала:
– Мы будем только вдвоем на санках. Больше никому не дадим!
С виду Вовастый был такой… ни дать ни взять беспризорный эпохи гражданской войны. Хотя и не в лохмотьях: пальто-балахон, демисезонное, серо-коричнево-рыжее, до самых пяток, из которого чтоб вырасти – расти и расти, шапка-ушанка (солдатская, что ли?), два войлочных валика из-под пальто… Был заметный контраст между бегающими голодными глазами на толстощеком лице и спокойными движениями, общей какой-то положительностью: свидетельство сильной воли, твердого характера, душевного спокойствия – качеств, необходимых для суровой беспризорной жизни.
В дровах была яма. Не до земли, дно ямы – тоже дрова.
В яме: я, Вовастый Пухляк и Константиныч.
Над нами кровельное железо, ржавый лист полтора на полтора метра (по размеру ямы), – крыша.
От сознания, что над тобой крыша, а со всех сторон – толстые деревянные стены, уютно. Кажется, даже тепло. Хотя холодно! Кажется, что теплее, чем в наших квартирах, а в квартирах хотя и не очень тепло, но все-таки теплее, чем в дровяной яме. А кажется так потому, что в яме нет войны, нет ничего, что напоминает войну: игра в крестики-нолики на оконных стеклах (с абсолютной победой крестиков), флакончики с керосином (маленький свет и большая копоть; «Игорь, смотри: опрокинешь – пожар будет»), буржуйки – когда топятся, и дверца приоткрыта, и ты рядом, и смотришь на огонь, и наполняешься теплом… Дюпоны, Морганы и прочие буржуи – вовек такого счастья им не испытать!.. И кухня («Игорек, сходи на кухню за молотком. Шапку только надень»)… В нашей яме ничего этого нет. Для нас троих это и не яма вовсе, а пещера разбойников, дзот, приемная короля, охотничий домик и… вообще другая планета.